СТРАНИЦА ПИСАТЕЛЯ Тимофей Шерудило: неизданные книги |
|
Из новогоЧто такое искусство?(Из книги «Очерки о культуре»)
На этот вопрос отвечали уже много раз, и всё равно он не потерял своего смысла, потому что относится к тем вопросам, на которые не только каждое поколение, но и каждый человек должны искать свой ответ. Конечно, вопрос «что такое искусство?» (или «что такое поэзия?», потому что поэзия — родовое понятие для всякого искусства) не стоит рядом с такими вопросами как «что такое жизнь? что такое смерть?»; отвечать на него приходится не каждому, но только тем, кто достаточно затронут культурой как областью производства ценностей. Итак, для людей культуры этот вопрос всегда был важен, даже если не ставился ими в явном виде; на вопрос «что такое мое дело?» художник чаще всего отвечает своим делом (поэт — стихами; художник — картинами); одним словом, он живет своим трудом, а не философствует вокруг него. Бывает и так что художник своими трудами дает совершенно другой ответ на этот коренной вопрос, нежели философствованием вокруг своих трудов (так было со Львом Толстым). Во времена, когда искусство если не умирает (как думаю я), то, по меньшей мере, находится в большой опасности, вопрос о его смысле становится вопросом о его будущем. Нужно ли оно обществу в таком виде, какой имело прежде; или победившая демократия заменит искусство чем-то другим (как заменило оно «независимость» — «свободой»)? Посмотрим бегло на искусство (держа в уме мысль, прежде всего, о поэзии как матери и прообразе всех искусств). Что о нем можно сказать с первого взгляда? Не так давно думали, что искусство прежде всего занимается прекрасным, и обращенность к красоте — его непременная, даже отличительная черта. Искусство как дело красоты противопоставлялось науке как делу пользы. Сегодня это противопоставление стерлось; массовое производство, поставленное научным образом, снабжает народы множеством изящных, если не сказать красивых вещей. Красота стала промышленной и поставлена «на поток». Искусство больше не единственное прибежище прекрасного. Что еще видит наш глаз в искусстве? Во-первых, оно часть более общего целого: культуры. Под культурой в наши дни понимают, в основном, накопления знаний и обычаев, но в первичном смысле (и в эпохи подъема, не упадка) культура есть, как сказано выше, область производства ценностей. Если эти ценности не производятся, в закромах культуры оказывается нечего хранить; в этой области, как и во всех других, «кто не приобретает, тот расточает». Итак, искусство есть область производства ценностей, иначе говоря: творчества. Но в этом отношении оно не исключительно. И наука, в светлые свои времена, вносит в мир новое. Она тоже входит в царство культуры, но творчество ее совершенно рассудочно; лишено как страстей, так и совести; а в худшие времена творческая сила почти совсем оставляет ее… Впрочем, мы сейчас говорим не о науке. Где делание, там состязание. Никто не делает чего-либо сложного и требующего усилий (тут само собой напрашивается определение: искусного) для себя самого. Искусство подразумевает публику (как бы ни было ужасно это слово): наблюдателя, читателя, зрителя, критика; в общем, некую силу, стоящую в стороне, но в то же время заинтересованную плодами творчества. Искусство, в то же время, подразумевает не-одиночество художника; ему нужен не только зритель, но и соперник. Художество без зрителя и соперника возможно, но встречается редко. Тут искусство и наука расходятся: что для художника необходимость, то для ученого роскошь. Публика ему не нужна совершенно; соперничество полезно, но не необходимо. Итак, мы нашли в искусстве творчество, потребность в сочувствии, состязание. Но всё ли это? Не ускользуло ли от нас что-нибудь? Разумеется, ускользнуло. Искусство (и опять плодотворным оказывается его сравнение с наукой) имеет качественную сторону. Как и наука (оговорюсь: настоящая наука, всё более и более редкая с течением времени), оно основывается на личной одаренности, и — опять же, подобно науке — «познаётся по плодам своим», то есть по «результатам». Присутствие того и другого в искусстве — несомненно, вполне «объективно» и легко поддается установлению. «Да что вы! — могут мне возразить. — О какой „объективности“ можно говорить применительно к искусству, к этим детским играм самовлюбленных, самих себе назначающих правила „творцов“!» Да, Пушкин сказал однажды, что «поэта надлежит судить по законам, им самим над собою признанным». Это сказано метко, но неполно. Законы слога и темы у каждого поэта свои; они, если угодно, «относительны». Блеск личного дарования или его отсутствие — уже не относительны; дарование либо есть, либо его нет. Чтобы не быть уличенным в употреблении неопределенного, смутного слова «дарование», дам ему простое определение: дарование (когда мы говорим о художнике) есть самобытность мышления, чувствования и выражения, соединенная с высоким развитием личности. (В этом последнем художество расходится с наукой: ученый не нуждается в том, чтобы быть полно развитой личностью…) Разумеется, никаких простых количественных способов измерения личного развития нет; достаточно просто иметь уши и слышать… Если есть уши. [1] Относительно плодов искусства многие думают, что приятие одних и неприятие других есть исключительно «дело вкуса» (т. е. не того вкуса, который состоит в воспитанной и проясненной способности суждений, а того «вкуса», который безотчетно предпочитает, скажем, сладкое — кислому). Защитники этого взгляда не верят ни в какую объективную (т. е. общеобязательную) ценность произведений искусства и все попытки обосновать обратное отвергают как недобросовестные. Но дело не так просто… Рассмотрим его. Что требуется для того, чтобы составить искусство? Дар, публика, соперники… Потребность в публике, если взглянуть на нее с другой стороны, говорит о способности творца создать нечто такое, что эта публика (пусть самая малая ее часть) способна понять. Если бы новизна произведения полностью, ошеломляюще превосходила способность публики (хотя бы нескольких человек из ее состава) к пониманию, это произведение с тем же успехом могло бы быть сложено на марсианском языке. Сказанное мной не следует оборачивать против всякого превосходящего свою эпоху творца. Да, неприятие современников — почти непременная судьба всякого по-настоящему нового творчества; но при этом поэт никогда не творит в совершеннейшей пустоте; если он и силен, и нов, обязательно есть хотя бы несколько человек, в крайнем случае — хотя бы один, для которых его слова не пусты. Так устроил Бог, чтобы защитить свет на земле. Новизне сопротивляются; она режет глаза; свет лампы так беспокоен после умиротворяющей темноты… Но всегда находится хотя бы одна пара глаз, и вот: «свет во тьме светит, и тьма не объяла его». Но я ушел в сторону. Сводя дело к самому простому случаю, скажем: произведение должно быть таким, чтобы хоть одна живая душа могла его вместить в себя. Это, так сказать, нижний предел осмысленности, за которым — звериный рев и вой ветра. Но этой наименьшей осмысленности всё-таки мало для произведения искусства (хотя народы современности и научены находить удовольствие в выкриках и ритмах, единственное оправдание которых — их доступность большинству). Есть и другой предел — верхний. Если мы и соглашаемся с гр. Л. Толстым в том, что произведение должно быть понятным (не «всем», но хоть какой-то части наблюдателей), то оно никак не должно быть простым. «Ясность и простота» — распространенный миф, когда дело идет об искусстве. Особенный успех этот миф имеет в России; причин тому я вижу две, причем совершенно разнородные. Во-первых, мы избалованы «прозрачной» музой Пушкина, стоящий за которой повседневный труд над собой и над словом непонятен школьнику, да и многим поверхностно судящим взрослым. Во-вторых, после Пушкина русская культура прошла через долгие времена опрощенства, когда всякому художнику рекомендовались темы «общенародно-понятные», вроде «черный хлебушка — калачу дедушка». Проповедь опрощенства в стране, еще не достигшей достаточной зрелости, то есть общей сложности (хуже того, в которой высшие формы умственной сложности соседствовали с невообразимой простотой), была и неумной, и опасной, и привела в недолгом времени к неизбежным последствиям, то есть к катастрофе 17-го. От произведения искусства, при некоторой наименьшей «понятности», требуется вовсе не простота. Напротив, смысл искусства в том, что оно перерабатывает простейшее в сложное, т. е. действует прямо противоположно пищеварению. Чтобы не повторяться, приведу отрывок из эссе «Поэт и его ценности»:
Что же видит тот, кто судит о творчестве, наблюдая его «изнутри»? Он видит, что творчество — крепкий якорь, твердая основа, центр равновесия душевной жизни. Оно не просто «дает выход переживаниям», его действие — не просто волшебство слова, верного имени для предмета, знание которого дает над этим предметом власть (хотя и это в нем есть). Творчество есть необходимая часть душевной жизни, отсутствие которой — признак недостаточного развития или болезни. Материалистическое понимание душевной жизни как потока клочков и обрывков, несомых ветром впечатлений, не дает объяснения творчеству. Материалист видит в нем прихоть, а не необходимость. На самом деле, творить необходимо душе, как переваривать пищу необходимо телу, с той разницей, что душевная жизнь из более простого производит более сложное, в отличие от жизни телесной. Душа нуждается, остро нуждается в том, чтобы, приняв простое, обратить его в более сложное; иначе она сморщивается и болеет. Душа, которая, приняв простое, производит еще более простое, — душа больная. Художественный свист есть прихоть, творчество — необходимость, причем не только для творящей души, но и для общества, в которое она помещена. Художник (в самом широком смысле этого слова, охватывающем и поэта, и пророка) снабжает свое общество ценностями — так можно выразить смысл его трудов. Простые впечатления он претворяет в смыслы или ценности — дело, без которого поток жизненных событий, сладких или страшных, так и останется потоком, но никогда не станет Жизнью. Наши дни — тут я отступлю в сторону — поклоняются фактам, потоку событий, не понимая того, что поток событий без оценивающей и судящей личности — то же самое, что предметы без падающего на них света.
Иначе говоря, законы творчества противны законам природы. В отличие от зеркала, оно не просто передает, ослабляя, получаемый свет, но прибавляет к полученному свой. И именно здесь, в этом «нарушении законов», отличие истинного искусства от всякой подделки под него. Совершенное творчество отличается от несовершенного, а несовершенное — от не-творчества, от того, что в поэзии называется «графоманством», именно своей способностью передавать нечто большее, чем было получено. Как, может быть, известно читателю, я верю в то, что свет на протяжении истории человечества прирастает; и только свет — темнота всегда остается той же, не имеет никакого развития и усложнения. Это действие того же закона: принимая, передавай больше, чем принял. Это закон истинного искусства. Всё остальное — обстоятельства времени и места, обстоятельства жизни художника; одним словом — то, что не будет передано потомству. Итак: дарование, публика, литературная среда (те самые «соперники», о которых говорилось выше), понимание хотя бы единым читателем — и в то же время сложность. Вот черты истинного искусства. Все ли? Наверняка не все. Есть еще одна, достойная упоминания. Поэт занимается переложением своей души в слова и ритмы. Рифма — второстепенная черта поэзии; ее нельзя считать условием поэтического творчества. Условие поэзии иное: плотность творения; насыщенность произведения воздухом и звучанием именно этой души — из всех душ. Поэзия или лично-неповторима, или ее нет. То личное, которым поэт насыщает свои произведения, непременно оказывается всеобщим — или перед нами не поэт. «Всеобщее» здесь — не то, что повседневно испытывает или способен испытать каждый из нас, но то, что каждый (при условии достаточного развития) способен почувствовать или даже понять. Вот, наконец, мы достигли последнего (насколько хватает глаз) условия истинного искусства: необходимой наблюдателю (читателю, зрителю, слушателю) способности почувствовать или понять это искусство. Художник и может быть один, и не может. Его одиночество, если оно есть, всегда временное, как одиночество царя без царства. Царство оторвано от него, но оно есть, должно быть. От него не зависит вернуть это царство себе; но он знает, что нуждается в царстве, как и оно нуждается в нем. Встречаются ли эти нужды? Встречаются ли найденные нами условия искусства? Это не зависит от нас. В благоприятные времена это случается чаще; в неблагоприятные — реже. «Не мудрым — хлеб, и не у разумных — богатство, и не искусным — благорасположение, но время и случай для всех их». Мудрость Екклесиаста не отменяет, однако, силы и достоинства нашего разума; не снимает с нас обязанности искать, чтобы если не найти, то научиться; обязанности судить, не полагаясь на суд толпы; обязанности создавать настоящее даже во времена, когда только подделки имеют спрос. Одним словом, заниматься искусством, каким оно должно быть. [1] Существует распространенное заблуждение, связывающее дар с помешательством. Для всякого, кто действительно знаком с творчеством, это утверждение лишено всякого смысла. Но для тех, кто смотри на творчество «снаружи», скажу: между душевной болезнью и творчеством — глубокое, пространное и непроходимое болото. Массам странным образом льстят мысли о ненормальности творцов; возможно, потому, что эти мысли снимают с них грех творческого бесплодия; из нормы творчество переводится в разряд болезни, хотя бы и красивой, а мы с вами никаких болезней себе не желаем… Чтобы разрушить эту странную мечту, достаточно сказать, что болезнь души — сумерки и неясность — полностью противоположна творчеству: свету и высшей степени порядка. Достаточно спросить себя: в чем действенно проявляла себя гениальность Достоевского? В сладострастии (повторим уж вслед за Страховым эту глупую кличку; глупую, потому что для сладострастия, что Страховым неизвестно, нужны и воображение, и ум. Бесчувственные дураки не бывают сладострастны) и припадках эпилепсии? Или в минутах ясности, в которые он набрасывал, например, поразительные четкостью мысли «Фантастические страницы» «Бесов»? Не была ли болезнь только лесом, в котором его душа бродила и находила себе путь? Скажу прямо: болезнь может обострить чувствительность, но не в силах дать творчеству ни содержаний, ни форм. Содержания и формы — все от дара и его столкновения с действительностью. Ведь что такое «содержание» в искусстве? Его, как правило, смешивают с впечатлениями или чувствами, тогда как содержание — это прежде всего мысли. Мыслей никакая болезнь не может нам одолжить. Мысли нельзя ни вычитать, ни «подхватить», как грипп (опять-таки говорю о настоящем искусстве, которое всегда незаёмно и настолько самобытно, насколько сильно; настолько сильно, насколько самобытно). Любопытно: почему любители выводить гениальность из болезни творца еще не набрели на другую плодотворную мысль: о связи уже не болезни, но греха с гениальностью? А ведь прехорошая получилась бы теория! Ведь, как легко убедиться, творцы чуть не поголовно — большие грешники; их отношения с нравственностью куда труднее, чем у среднего мещанина… Но мысль о грехе как «источнике творчества», по счастью, не укоренилась в умах… Душа(Из книги «Очерки о культуре»)
Псалтирь говорит: «Что такое человек, что Ты посещаешь его, и сын человеческий, что Ты помнишь его?» Не будет преувеличением сказать, что этот вопрос, из всех, какими задавались люди, — самый важный или один из самых важных. Наше место в мире, наши надежды и наши дела основываются на том, как мы на этот вопрос отвечаем. Куда бы мы ни шли, что бы ни делали, от него невозможно освободиться.
В недавние времена, впрочем, распространилось убеждение в том, что освободиться от этого вопроса можно, попросту отказавшись от него; что его не следует и задавать; что всякое рассуждение о «смысле», «значении» и «подлинной сущности» бессмысленно, потому что все эти вещи существуют только в человеческом уме, а следовательно — призрачны. Человек науки (а это его обычная вера) отказывается от самопознания, и отказывается не по слабости своих сил и непригодности методов, что было бы еще неплохо, но потому, что не видит в нем смысла.
Как это ни грустно, ученый изучает тонкости внешнего мира, покрыв свою душу непроницаемой пеленой. От времен, когда светлые мудрецы познавали себя и вещи, мы пришли к временам, когда темные, закрытые от всякого света, не знающие и не хотящие знать себя самих умы познают мировую бездну — и находят в ней ту же тьму, какую видят внутри себя. В нашу закатную эпоху слово «ученый» означает «темный человек»; человек, не знающий самого себя. Отсюда безбожие и пессимизм людей науки, отсюда их равнодушие к поэзии — последнему отблеску правды о человеке…
Итак: что такое человек? Примемся за этот вопрос, понимая, что никакого окончательного ответа на него не может быть; что познание вещи возможно только при взгляде на нее со стороны, а выйти из самих себя мы никак не можем; что любые определения наши будут условны, потому что касаются нашего внутреннего мира — области, которую никто глазами не видел; которая дана нашим чувствам и нашей мысли только в виде сплошного, почти нераздельного потока переживаний, из которого мыслящий ум, гонимый жаждой разделять, чтобы понимать, выхватывает отдельные части.
Что видим мы, заглядывая внутрь себя самих? Гнездо непримиримых противоречий. Лучи из темной глубины; борьба сил; единство, сотрясаемое вечным внутренним раздором. Одно можно с уверенностью сказать: обстоятельства внешней жизни не имеют решающего на нас влияния. Человек не является «продуктом среды». Среда бьет и шлифует его, как волна камень, но не может внушить ему мысли, навязать чувства. (Всё это, конечно, я говорю о высоко поднявшейся, сильной и самобытной, т. е. вполне свободной от внешних влияний личности. Ведь личное развитие не в том состоит, чтобы принять в себя чужие влияния, но в том, чтобы усвоив всё, что предлагает внешний мир мысли и чувству, освободиться от него и быть вполне собой.) Эти мысли, эти чувства исходят из внутренних слоев нашей природы; из глубины, а не из внешнего мира.
В этих глубинных слоях каждая следующая эпоха видит свое. Греки и римляне в человеке находили ум; христианство — прежде всего душу; общество потребления благ замечает в нем только пол.
Античное представление о человеке как о «чистом уме», т. е. как о чем-то таком, что может быть до конца выражено при помощи логики и грамматики, утраченное после победы христианства, снова вошло в силу к XVIII столетию. Человек показался прозрачным, до конца ясным и предсказуемым; Жизнь, однако, показывает, что человек больше логики и грамматики, ими не исчерпывается и до конца не выражается.
Вопрос о душе — вопрос о христианстве. Если принять, что душа — то робкое, пугливое, детское, чуткое, вещее, что глядит на мир нашими глазами, то христианство есть религия души. Оно ее открыло; оно все о ней и для нее. Античность знала в человеке только ум, вооруженный чувствами. Или ум, или безумие: ничего другого в человеке быть не могло. «И что станет с тем, кто возненавидит разум?», спрашивал Платон. Церковь увидела в человеке душу и развенчала ум и служащие ему чувства. Это предопределило последующие события: надолго, вплоть до восстания ума во времена Возрождения и до мятежа чувств в наши дни.
Ум, пол, душа… Даже если эти первоначала условны, они полезны и необходимы; с их помощью мы разделяем сплошной поток переживаний, о котором говорилось выше, на отдельные части, доступные наблюдению. Что же мы видим?
Ум, вероятно, самая внешняя и служебная человеческая способность. Его дело — общение с внешним миром и толкование чудес и загадок мира внутреннего (если только он способен их замечать, что бывает не всегда). Там, где ум направляет свои усилия исключительно на внешнее, мы видим науку; там, где его исключительно занимает внутреннее — религию. Ум, подобно аэростату, плывет по кромке двух миров, и оба для него недостижимы, над обоими он только наблюдает со стороны.
Значение этой служебной способности в наши дни сильно переоценивают. Целая философия (вернее, целое практическое жизнепонимание; у нашего времени нет философии) построено на представлении о человеке как о существе мыслящем и ничем, кроме мышления, не занятом. Дальше в среде умопоклонников начинается раскол: одни приписывают уму самозаконность и свободу, а другие — порабощенность инстинктом. Целые утопические мировоззрения строились на положении о полной разумности, познаваемости, прозрачности человека. Надо только освободить его (от «пут» религии, морали, общественного порядка), и он никогда и никому не причинит зла. Социалистическую утопию сменяет либеральная; но человек, сколько его ни освобождай и ни корми, никак не хочет делаться от этого выше или нравственнее, разве что воздерживается от слишком явных злодейств, боясь закона.
Раздумывая над этим, западная мысль пришла к новому заключению: человеческий ум — ненужные крылья, данные неспособному летать существу. Он не освобождает человека от власти внеразумных побуждений, но только учит их скрывать; но и скрытые, они определяют все наши поступки. С легкой руки Фрейда, главным, сильнейшим из этих скрытых побуждений считается зов пола. Даже в духовности его последователи видят улучшенную и очищенную эротику. Против этого утверждения можно сказать, что в нем только часть истины. Дух и Эрос действительно связаны, но в ином порядке. Эротика есть сниженная, упрощенная разновидность духовности.
Думаю, это нуждается в разъяснении. На вопрос: «Что есть эротическое?» можно ответить: «То прекрасное, которое не нравственно». Эротическое имеет очень мало общего с продолжением рода; оно — не от впечатанного в плоть «плодитесь и размножайтесь». Эротическое — плод работы духа (или, скажем так, высших способностей) над темным чувством; одушевление бесформенного, безличного; работа эстетики над материалом, никакой эстетики не знающим.
Можно сказать и так: переживания пола — преломление в атмосфере духа лучей, идущих из далекой и чуждой ему области. Переживания пола сплошь чужды уму и воспринимаются им или как требования животной природы, над которой у наших высших способностей нет власти, или как плоды труда наших высших способностей над этой первобытной природой. Ум может принимать или отвергать эти загадочные лучи из глубины; может искать их смысла; но его страсть к диалектике не находит в них пищи. Чистый, свободный разум — тот, который очистился от всяких влияний из глубины, в том числе и от переживаний пола, и ограничился миром чисел. Чем больше его достижения на этом пути, чем больше он замыкается в пределах доказуемого, тем дальше он от своей почвы и тем большей опасности он подвергается.
Итак, размышляя над переживаниями пола, мы видим, что их источник не там, где его обычно находят. Не все они «от плоти». Есть в них что-то более сильное, глубокое и первичное, нежели простое стремление к удовольствию (и спрятанному Кем-то за удовольствием продлением рода). Если я скажу, что эти переживания, взятые на достаточной глубине, духовны, это будет уж слишком сильно. Однако есть, есть в любовном ветерке нечто, идущее с глубины большей, чем та, на которой гнездится «продление рода» и «жажда удовольствия». Поэтому, кстати, писания Розанова так болезненны в той части, которая затрагивает вопросы пола. Они бездуховны и безлюбовны. Любовный ветерок — призраки, тени, кружение образов — никакого отношения к «чадородию и плодородию» или простейшей похоти не имеет. Розанов его не ощущал.
И можно сказать, что в томлении пола скрывается всё же томление духа, его тоска по бесконечному. Ведь «тот уголек, который всю жизнь разжигать можно», как говорил Свидригайлов, есть всё-таки карманная замена стремления к бесконечному и вечному. И снова вспоминая Достоевского: «Где для большинства людей красота? В Содоме!» Что такое красота? Идеал. А где идеал, там о животных побуждениях не говори; там что-то более глубокое и существенное; что-то такое, чего у животных и скотоподобных людей нет.
Есть, однако, в человеке сила, которая с улыбкой смотрит на ум; с удивлением — на игры пола; с состраданием — на голод тела; которая не умеет рассуждать, но понимает без рассуждения; эта сила — загадочная душа, знакомая каждому от рождения и до смерти тихая незнакомка. (Впрочем, не каждому. Наш ум не только силен, но и громок; у некоторых он заглушает своими речами тихий лепет души.)
Что же это за «душа», чем она отличается от уже найденных нами в человеке «ума» и «пола»? В первую очередь можно сказать, что это сила понимания без рассуждений. Понимание без слов есть способность души; понимание путем доказательств — способность разума. Душа вне диалектики; истины сердца усматриваются, а не доказываются.
Впрочем, еще неизвестно, предназначен ли наш ум для того, чтобы строить, или для того, чтобы слушать — в первую очередь, голос души. Все достижения строящей мысли, за исключением геометрии и родственных ей наук, не только не вечны, но слишком уж недолговременны. Что осталось от эллинов, кроме сократовского искусства сомневаться? Что осталось от пышных зданий европейской философии? Все эти богато украшенные ворота к истине давно разрушены. Кроме геометрии только поэзия и мудрость живут долго — потому что ничего не стремятся построить и больше молчат, чем говорят.
Настоящий ум — тот, который не представляет собой склада познаний, — есть в первую очередь умение слушать свою душу.
Чем же отличается ум от «души»? Чтобы лучше понять разницу между ними, спросим себя: о чем не может судить ум, а о чем — душа? Ум не может судить о прекрасном; душа не может судить о разумном, другими словами — о том, что может быть подтверждено или опровергнуто путем доказательств. Душа, как я уже сказал, вне диалектики. В ее царстве истины не доказываются, а усматриваются. Чуткость, внимание и сосредоточенность для души важнее, чем гибкость и сила, столь нужные уму.
Душе принадлежат нравственные суждения; разум может принимать или не принимать их к исполнению, но сам, если так можно сказать, законодательной власти в области нравственного не имеет. Но это не значит, что мышление вне- или безнравственно. Мысль знает свою, умственную совесть. Мыслить хорошо (но не «мыслить о хорошем») — нравственно; дурное мышление, не соблюдающее правил разыскания истины, — предосудительно. Можно, конечно, сказать и так: ум сильный есть ум нравственный, то есть добровольно и охотно следующий велениям интеллектуальной совести.
Раз уж мы снова заговорили об уме, нажно сказать, что при внимательном наблюдении эта способность, на первый взгляд единая, распадается на две самостоятельные способности: усматривающую и рассуждающую. Первая, подобно лучу света в темноте, освещает части существущей независимо от нее картины; о таком уме говорят обычно: «глубокий». Вторая — сила построения и доказательства, которая никакой связи с действительностью, строго говоря, не имеет, и может быть применена ради утверждения как истины, так и лжи. Об этом уме говорят обычно: «острый». Умственная жизнь плодотворна там, где острота ума подкреплена глубиной. Глубина без остроты — поэзия; острота без глубины — софистика.
Итак, рассмотрев человека, как он открывается пристальному взгляду, мы нашли в нем разум, нашли страсть, нашли таинственную глубину, лучи которой проходят через туманные слои страсти и через ясную синеву разума — и так достигают поверхности, той стороны человека, которая обращена к миру и которая называется «личностью». Наш внутренний мир многослоен, и не все его пласты равно доступны взгляду. Каждое время, заглядывая в человеческую глубину, видит в ней свое. Увидя разум, восклицает: «здесь человек!», но человек не здесь. Увидя страсть, восклицает: «здесь человек!», но человек и не здесь.
Дело, по-видимому, в том, что человек — не ум и не страсть, но тот, кто пользуется умом и играет страстью, но не растворяется в них безостатка. Что же он такое? Чистая сила; возможность всего; скованная свобода; постоянное непостоянство; нечто, живущее по ту сторону слов и словами с трудом выражаемое… «Это поэзия», скажете вы. Но поэзия и существует для того, чтобы выражать невыражаемое.
Как же назвать эту чистую силу?
«Горит звезда, дрожит эфир,
Таится ночь в пролете арок.
Как не любить мне этот мир —
Невероятный Твой подарок?
Ты дал мне пять неверных чувств,
Ты дал мне время и пространство,
Играет в мареве искусств
Моей души непостоянство», —
говорит Ходасевич. Наверное, он прав, и эту силу, для которой мир — не повелитель, но материал и поприще для игры, нужно называть именно душой. Она глубже всего, что в нас; она старше всего, что в нас. Она обитает глубже ума — поверхностной, но необходимой силы; глубже темной области пола… Там, в дальней глубине — мерцает сокровенным, неотраженным светом тайное ядро, сердцевина человека, наше внутреннее светило: душа.
|
|
|
|
|
| © 2011 Т. Шерудило | |