04.02.2010
(Из книги «Очерки о культуре».)
Дурно уединившиеся
Иногда лучше уйти в себя, чем оставаться среди людей. Ницше говорит, что теряет себя в толпе, и возвращается в пустыню, чтобы снова себя найти [1], а Лев Толстой ему вторит: как хороши укоры и стыд; они загоняют в себя – если есть, куда [2]. Толстой правильно делает уточнение. Уединение никогда не было полезно всем людям (хотя и не делается от этого бесполезным для всех). Мудрецы, святые и пророки, иногда даже поэты – все выходили из пустыни, из внешнего или внутреннего уединения. Может показаться, что поэтов я вспомнил напрасно: они, как известно, люди легкомысленные, потерянные или близкие к потере себя… Но среди всего сонма поэтов есть и те, о которых сказано:
«Исполнен мыслями златыми,
Непонимаемый никем,
Перед распутьями земными
Проходишь ты, уныл и нем».
Они по праву следуют за святыми, пророками и мудрецами.
Уединение, однако, бывает разным. Одни и в затворе ощущают себя частью мирового целого. Другие – дурно уединившиеся – находят только «темную деревенскую баню с пауками», по Свидригайлову; дом без окон; ночь без звезд. Болезненно то уединение, которое не обогащает. В «пустыне» внутренний голос, как правило, громче. Если же уединенный писатель меряет шагами пустынный дом своей души, и не видит ни образа, не слышит ни звука, то не следовало ему оставаться одному. Оставшись один, такой человек с холодным пылом восклицает: «Я же говорил: ничего нет. Тишина и темнота!»
Обычная черта этих «дурно уединенных» – внутренний холод, неспособность любить, безразличие или вражда к «идее Бога». Не скажу,что корень атеизма в неумении любить, т. е. исключительно в нем, но неспособность к любви – часть общей душевной ущербности, свойственной таким людям. Эта ущербность всегда почему-то связана с крайней уверенностью в себе, в естественности, «нормальности» своей душевной жизни…
Атеизм тоже основывается на внутреннем опыте: опыте безблагодатности, отъединения, холода и темноты. Плод этого опыта – безблагодатная вера, точнее, неверие. Даже вдохновение отрицается, потому что разрушает картину холодного, мертвенного мира. Безблагодатные люди не боятся сказать, что и Пушкину было горько, неприятно и постыло писать; что умственный труд сух и холоден; что вдохновение выдумано… Так говорил неугомонный, но совершенно безблагодатный Лев Шестов; так говорила Лидия Гинзбург… Почему эти люди столько сил тратят, чтобы убедить себя и других в том, будто вдохновение – сладкая ложь? По-видимому, с единственной целью утешиться, хотя и странным образом: не нам – так и никому.
Их вера в холодное мироздание, в конечном счете, не имеет другого основания, кроме собственного душевного оцепенения. Всё остальное двусмысленно, доступно перетолкованию, слишком шатко, чтобы поддержать их холодный пыл.
[1] «Среди многих я живу, как многие, и мыслю не так, как я; спустя некоторое время я чувствую, что меня хотят изгнать из меня самого и похитить мою душу, и я становлюсь зол на каждого и боюсь каждого. Пустыня мне необходима, чтобы снова сделаться добрым».
[2] «Вполне понял благодетельность осуждений, укоров, стыда людского. Понял, как это загоняет в себя, – разумеется, если есть в себе то, куда уйти».
(Из книги «Очерки о культуре».)
Философия и вера
Что общего у веры и философии? Как будто ничего. В наше время под «верой» многие понимают некий сладкий самообман, туман неясных мечтаний, словом – «мистику», то есть нечто совершенно недостойное разумного человека. В «разуме» видят совершенную противоположность «вере». Если так, то какое может быть общение веры и философии? Философия основывается на разуме, следовательно, ей не о чем говорить с верой… Но так ли? Если бы философия и разум находились в таком тесном и дружеском общении, то и другая сила, господствующая сила наших времен – Наука – не избегала бы философии, но участвовала в ее трудах и питалась бы ее выводами. Этого мы не видим. Хуже того: человек науки, как известно, отказался от философии, считает ничтожными ее труды и презирает выводы, поскольку у него – по меньшей мере, так он говорит, – есть «факты», перед которыми меркнут все философские измышления.
Наука отказалась от философии точно так же, как незадолго перед тем отказалась от веры. Христианин или философ равно противны ученому, потому что отказываются встать на почву «несомненных фактов». Нет ли в этих «фактах», вернее, в отталкивании от этих «фактов», чего-то объединяющего веру и философию?
Начнем с того, что сам «факт» есть самое расплывчатое и трудноопределимое понятие. «Факт» при ближайшем рассмотрении двоится и разделяется на две совершенно разные вещи: явление и представление. Первое от нас не зависит и вообще выглядит довольно загадочно; второе вполне в нашей власти и поддается свободному перетолкованию. «Неопровержимых фактов», о которых так любят говорить в наши дни, не бывает. Бывают явления, которые, как нам кажется, удачно подтверждают те или иные наши мысли – и только-то. «Факт» – не камень из пращи, который можно удачно запустить в голову оппоненту. В «факте» наша мысль встречается с действительностью, и одна и та же действительность может сопрягаться с разными мыслями, образуя разные «факты».
Сказанное выше может показаться ненужной словесной эквилибристикой, тогда как на самом деле это пример того, как действует философия. Это простейшее философское противоядие, помогающее от непроизвольного смешения наших представлений с вещами внешнего мира. Это путь, которым идет философия, путь изыскания правильных способов мышления. Как ни странно, одного так называемого «здравого смысла» для того, чтобы правильно мыслить, недостаточно. Здравый смысл впадал и впадает в одни и те же ошибки. Каждый из нас, например, совершенно точно видит, как солнце вместе с луной совершает свой путь вокруг земли… Чтобы мы не впадали в этого рода ошибки, философия и выходит на поприще раньше, чем просыпается наука.
Но где же в нашем сравнении место вере и как она относится к «фактам»? Что такое вера?
Как уже было сказано, многие видят в вере «мистический туман». На самом деле мистика обращается вокруг религии, не составляя ее существа. Когда Белинский указывал Гоголю на отсутствие мистицизма в русском народе и думал, что тем самым разрушает лучшие гоголевские упования, он только смешивал признак с вещью. Мистицизм может быть признаком религиозности, а может и не быть. (Самые трезвые, промышленные и торговые, приземленные даже нации – англичане и американцы – умели быть религиозны без примеси мистицизма. Или Диккенс не христианин?) По мнению других, «верить» – значит судить о вещах без помощи разума. Это неправда. Вера не унижает разума, но признаёт его силу недостаточной. Третьи считают веру сводом отчасти устарелых нравственных правил, некоторые из которых можно отбросить, а некоторые – обосновать заново при помощи морали, «основанной на достижениях науки»…
Оставив всё это в стороне, скажем: вера есть признание невидимого мира, проявляемого в опыте, доступном сердцу. Вера утверждает, что под пластом «действительности», видимой глазу, лежит другой, еще более глубокий пласт, суждение о котором при помощи «здравого смысла» затруднительно или невозможно. Здесь она встречается с философией, которая от века говорит почти то же самое, почти теми же словами – но встреча эта кратковременная. Философия учит обо всех вещах мыслить и во всех вещах находить смысл – вера учит мыслить о себе и о Боге и находить смысл в собственной жизни. Путь Философии – к людям, путь Веры – в уединение. Они встречаются и расстаются. Впрочем, расставание это не окончательное. В конечном счете, когда речь идет о месте человека в мире, о происхождении духа, об исключительном и горестном положении рода человеческого – только вера питает философию и дает почву для ее построений…
А Наука продолжает свой самонадеянный путь, не размышляя ни о своей душе, ни о смысле изучаемых ей чудесных явлений. Вселенная вертится перед ней как огромное звездное колесо, и познающая душа летит через вращающиеся спицы – не желая узнать, кто пустил ее в полет и что ее ждет впереди…
Совершенное общество
Культура, как и многие другие достойные вещи, возникает из разделения. В обществе слитном, однородном, свободнопроницаемом нет для нее условий, а именно: плодотворных различий. Свободное движение мыслей и чувств, столь дорогое нашему времени, само по себе способствует не развитию культуры, но только распространению плодов развития, бывшего прежде. Великие культурные державы современности не потому таковы, что свободны и богаты (обычное заблуждение русского ума). Существующими культурными запасами мы обязаны прошлому, в котором и свободы, и богатства было значительно меньше, чем в наши дни. Это общество человек наших дней даже не в силах назвать «процветающим». Государственная власть в нем была слаба; техника неразвита; просвещение ничтожно или, во всяком случае, неравномерно. Однако это общество оставило нам запас мыслей, которым мы будем жить до тех пор, пока вовсе не перестанем мыслить. Как это может быть? Что такое «великая в культурном отношении» держава? Что такое «культура»?
Под «величием» (все мы знаем) наше время понимает количество и совокупную мощность машин, применяемых как для производства, так и для уничтожения (причем последние в любой «великой» державе современности неизмеримо сильнее). Великая держава та, у которой достаточно сил для того, чтобы уничтожить соседей или, по меньшей мере, внушать им возможно более сильный страх. «Культурная» держава в наше время та, которая обладает достаточным штатом обученных технических специалистов, необходимых для обслуживания машин производства и уничтожения. В массовой подготовке этих специалистов и состоит в наши дни дело просвещения; остановись колесница просвещения – остановится и производство, а с ним – жизненные удобства. Конечно же, всё не так просто, и под «культурой» понимают, как правило, и некоторые правила общежития, сводящиеся к тому, чтобы – говоря по-детски – жить весело и без обид. Против этих правил я ничего не скажу, они хороши, необходимы и являются частью всякого верно устроенного общества. Однако сама по себе культура древнее, первобытнее всяких правил безболезненно, удобно и приятно устроенной жизни.
Что же она? Скажу так: культуру производит желание обладать постоянными и воспроизводимыми отличиями. Там, где человек не отличается от человека ничем, кроме природных различий, культуры нет. Чтобы она появилась, необходимо желание быть особенным. Этого может желать отдельная личность или целое общество, и там, где мы видим устойчивую и воспроизводимую непохожесть, мы видим культуру. Эта непохожесть может быть свойственна определенному классу лиц; или определенному обществу; или целой стране – в действительности множество «непохожестей» налагается друг на друга, определяя лицо стран и народов. Где нет различий, нет культуры.
Впрочем, разнообразие как таковое, сколько его ни поощряй, не способствует высокому развитию личности или общественной культуры. Для личного и общекультурного подъема необходима определенная этика, которую я бы назвал этикой преодоленной трудности. Понятие о благородстве всегда связано с понятием о труде, об усилиях, затраченных на преодоление неких препятствий. Благороден, достоин, изящен, ценен – называйте как вам угодно – тот, кто потрудился и преодолел. Все достоинства развитой культуры, будь то поэзия, или общественная жизнь, или личная нравственность, происходят от этой этики преодоления, выражаемой словами: «Хорошее трудно». Человеческой деятельности важно поставить препятствия, в преодолении которых личность станет сильнее и чище – сильнее, потому что приучится к упражнению сил ради достижения целей, чище – потому что научится отбрасывать ненужное в погоне за ценным. Рыцарство, поэзия, личная этика… Широко, просторно, привольно, беспредельно «развиваться» означает, иными словами, расти как трава в поле. Только сковывая волю ограничениями, только осложняя желания препятствиями, только исключая одни цели ради других, более ценных, мы достигаем высшего развития. А как же свобода? Свободы люди заслуживают в меру ценности своих целей.
Общественное развитие нескольких последних столетий, направлявшееся исключительно волей ко всё более чистой и незамутненной свободе, открыло нам загадочное противоречие: можно желать или свободы, или культуры; или свободы, или нравственности; или нравственности, или процветания торговли; или культуры, или роста производства; но никоим образом нельзя ожидать процветания и того, и другого. При внимательном рассмотрении оказывается, что благотворное действие свободы, если оно и есть, сугубо избирательно… Не могу сказать, чтоб это было удивительно. Свобода, по своему существу, есть отсутствие ограничений. Есть, однако, целые области человеческой жизни, и даже очень важные, в которых отсутствие ограничений губительно. Религия, культура, нравственность влияют на человеческую личность в первую очередь посредством запретов. Всякое высшее развитие личности идет путем самоограничения. Всепригодна ли неограниченная свобода? Нет. Что нужно Алкивиаду, то бесполезно Сократу. Во многих делах мы не можем следовать своим желаниям; мы не можем верить себе – от школы и до могилы. Но если воспитание – всегда насилие над природными склонностями, если культура есть путь запретов, тогда противоположностью свободе является не «рабство», но культура.
По-видимому, так оно и есть. Свободное общество, как мы его узнали, есть общество угасающей, уходящей за горизонт культуры, и в то же время общество гражданского мира, мягкой и удобной земной жизни. Совершенный механизм этой жизни, наконец-то найденный Западом, есть механизм совершенно непрозрачный, через который перестает просвечивать небесное. Земная жизнь становится сплошь искусственной, плотной, со всех сторон закрывающей горизонт. Чем благоустроеннее мир сей, тем меньше в нем места человеку с его врожденными, беспричинными, ненужными высшими побуждениями, чувствами, стремлениями и мечтами. Чем благоустроеннее жизнь на земле, тем больше желание от нее убежать – в мир трудностей, препятствий, стремлений, надежд… Совершенному обществу нет надобности в человеке – существе, которое может больше, чем ему нужно, и хочет больше, чем может, существе вечно недовольном и ненасытном. Что обещает «совершенное общество»? Что больше не будет алчущих и жаждущих; что больше не будет стучащих и ожидающих, что им откроют; что больше не будет ищущих и находящих – потому, что каждый будет доволен своим уделом и во веки веков не захочет иного. Общество всеобщего благополучия предлагает конец истории, венец, к которому пристроить ничего высшего уже невозможно – разве только найти способы еще более совершенного и удобного удовлетворения потребностей… Совершенное общество и человечность (понимай: религия и культура) расходятся невозвратно. В известном смысле демократия – родная сестра революции. За исключением отвращения к мясной пище, она разделяет вкусы сестры, хотя не имеет ее великих планов, и потому более безжалостна к личности, ее стремлениям и надеждам…
За словами Милля и иных либеральных мечтателей видится какой-то сверкающий механизм, крутящийся беззвучно и ровно. Однородное общество (о нем-то и мечтали либералы и социалисты) – сильное общество. Его не ослабляют внутренние разделения; напротив, всех его граждан воодушевляет одно… Однако это единство неплодотворно. Подумайте о человеке с единственной мыслью в голове. Неслучайно «общество равных» – общество в некоторых отношениях необыкновенно консервативное. Будучи бесплодно, оно ожесточенно защищает свой ветхий набор отрицательных ценностей («свобод») и даже утверждает, что эти ценности суть венец , конечное достижение мысли, дальше которого пойти нельзя. Такое же исключительное значение придается построениям современной научной мысли: они объявляются последними истинами о природе. У науки, кажется, совсем закружилась голова… Она хочет править человечеством, не предлагая ему не только веры (если не понимать свойственный многим людям науки нигилизм как «религию пустоты»), но и совокупности целей, повелений и запретов, которыми можно руководствоваться в вещах повседневных, не имеющих отношения к конечным целям и упованиям человеческой души.
Освободите личность от обязательных целей, ценностей и запретов, и вы получите общество благополучное, избавленное от всех или почти всех внутренних трений, однако не приспособленное к производству нематериальных ценностей. Именно такое общество, освобожденное от всякого намека на борьбу, включая борьбу идей, мы и наблюдаем: богатое и довольное, сильное материально и вялое, дряблое в отношении всего, что находится выше довольства и покоя, голода и жажды, сытости и удовлетворения. Совершенное общество пожрало личность и дало ей давно обещанный покой.
Поэт и его ценности
Отношение между поэтом и ценностями, заключенными в его творениях, рассматривал еще Пушкин. «Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон…» – сказано не только о том, что поэт имеет две души, ведет две жизни. Точнее сказать, это только верхний слой, простейший смысл стихотворения. Каково отношение поэта к собственным ценностям? Это отношение (отвечает Пушкин) есть постоянная измена. Иначе сказать нельзя.
Впрочем, есть ли вообще какие-то «ценности» в поэзии? Не состоит ли поэзия в родстве с умением красиво свистать и другими столь же бесполезными искусствами, служащими внешнему украшению нашей жизни, а иногда – только лишь развлечению? И что такое вообще эти «ценности»?
Вопросы это совершенно оправданные. Многие понятия в наше время выцвели до полной неразличимости, так что их нужно постигать и объяснять другим заново. «Творчество» и «ценности» – из этого ряда выцветших понятий. Попробуем же вернуть им цвет.
Творчество – для нашего времени настоящая загадка. Материализм видел в нем болезнь, отражение борьбы классов и переживаний пола… Столько объяснений, и все неубедительные. (Не в последнюю очередь потому, что материализм и творчество, материализм и вдохновение вообще не живут вместе; всё аналитическое рукоделие разума имеет разрушающий, разнимающий характер, то есть по своему «образу действий» прямо противоположно поэзии, искусству и вдохновению.) Верное понимание творчества недоступно тому, кто холодно наблюдает его извне, а именно такие наблюдатели судили о нем в последнее время.
Что же видит тот, кто судит о творчестве, наблюдая его «изнутри»?
Он видит, что творчество – крепкий якорь, твердая основа, центр равновесия душевной жизни. Оно не просто «дает выход переживаниям», его действие – не просто волшебство слова, верного имени для предмета, знание которого дает над этим предметом власть (хотя и это в нем есть). Творчество есть необходимая часть душевной жизни, отсутствие которой – признак недостаточного развития или болезни. Материалистическое понимание душевной жизни как потока клочков и обрывков, несомых ветром впечатлений, не дает объяснения творчеству. Материалист видит в нем прихоть, а не необходимость. На самом деле, творить необходимо душе, как переваривать пищу необходимо телу, с той разницей, что душевная жизнь из более простого производит более сложное, в отличие от жизни телесной. Душа нуждается, остро нуждается в том, чтобы, приняв простое, обратить его в более сложное; иначе она сморщивается и болеет. Душа, которая, приняв простое, производит еще более простое, – душа больная.
Художественный свист есть прихоть, творчество – необходимость, причем не только для творящей души, но и для общества, в которое она помещена. Художник (в самом широком смысле этого слова, охватывающем и поэта, и пророка) снабжает свое общество ценностями – так можно выразить смысл его трудов. Простые впечатления он претворяет в смыслы или ценности – дело, без которого поток жизненных событий, сладких или страшных, так и останется потоком, но никогда не станет Жизнью. Наши дни – тут я отступлю в сторону – поклоняются фактам, потоку событий, не понимая того, что поток событий без оценивающей и судящей личности – то же самое, что предметы без падающего на них света.
Личность в наши дни падает сквозь время, испытывая – попеременно или одновременно – судорогу сладострастия или ужаса, и нисколько не пытаясь защитить собственное существование перед напором пресловутых «фактов». Она нуждается в твердых ценностях, как мореплаватель в неподвижных звездах, но приучена думать, что «ценностей» или нет, или обращаться за ними нужно всё к тем же «реальным фактам»… Я бы сказал, что это наивно, если бы это не было смертельно опасно.
Что такое ценности, наша эпоха также давно забыла. Мера этого забвения – требование «критического обсуждения», без которого не может быть принято и самое малое. За одобрением ценностей идут к разуму – к той самой силе разрушения, которая из всякого сложного делает простое. Однако действие разума на вещи известно – он разрушает всё, к чему ни прикоснется.
Ценность, в первую очередь, есть нерасторжимое единство, в котором нечего «критически обсуждать», и которое можно только вполне принять или вполне отвергнуть. «Критическому разуму» нечего сказать о ценностях, п. ч. все они, кроме самых низменных, не имеют разумного происхождения. Даже если разум в борьбе со старыми ценностями объявляет новые – и эти «новые ценности» так же произвольны и внеразумны, как предыдущие. Ни одна ценность, это надо подчеркнуть, не может ответить на вопрос: «Почему?» Если поклонники «критического мышления» думают, что есть некий предел, за которым начинаются ценности «положительные», «подтверждаемые разумом», одним словом – доказуемые, то они ошибаются: таких ценностей в природе нет.
На пути творчества мы вынуждены из потока простых событий извлекать сложные представления, создавая тем самым культуру (начиная с ее первоисточника – религии), и мы не можем остановиться, если не желаем разрушения собственной душе. Вдохновенный поэт – искатель истин, человек, который зажигает огонь на высокой башне, но, не в силах жить постоянно в свете этого огня, уходит в темноту и горько жалеет о своей неспособности жить в свете. Поэтический дар сопряжен с постоянными изменами скрытой в поэзии Истине. Поэт – не святой; его художественное чутье достаточно сильно для того, чтобы узнать истину, но не для того, чтобы ей следовать; он, если так можно выразиться, любит свет, скитаясь во тьме.
Но неужели всякий поэт – действительно «производитель ценностей»? Конечно, нет. У творчества есть свои ступени. Художественное чутье ведет творца всё выше – или всё глубже? – и рано или поздно он достигает необходимой внутренней ясности и глубины, достигает – но не может их сохранить. В действительности, поэзия начинается не с этого и не обязательно к этому ведет. Поэт, как и всякий человек, вовсе не обязательно идет вперед и вверх. Его отвлекает множество вещей: заботы, желание успеха и сам успех; его стремление к ясности и чистоте – если уж оно проявилось – соперничает с жаждой полноты жизни, самоистребляющей жаждой… Но всё же путь настоящего поэта – путь мудрости, если даже он и не в силах удержаться на этом пути. Может показаться, что я рисую образ Пушкина – истинного Пушкина, а не того, какой известен школьнику и Писареву. Но Пушкин – только великий пример, образец, но не исключение.
Поэт находит ценности и уходит от них, и снова возвращается, и опять уходит. Отношение его к собственным ценностям есть постоянная измена. Но не будь этой цепи измен, мы бы многого о себе не знали. Хотя поэт и не всегда пророк, и почти всегда не святой, он знает настоящее откровение, хотя говорит оно чаще всего не о божественном, а о человеческом. Истины поэта суть истины о человеке, и чем глубже поэт, тем ярче на них отблеск божественного. Поэт не заменит нам пророка, не научит нас искать Бога, но расскажет о том, как сам искал Его, и без конца терял, и снова искал…
Поэт – изменник. Всякая по-настоящему пленительная поэзия есть нескончаемая цепь измен.
(Из книги «Очерки о культуре».)
Личность и неудача
Думаю, не будет большим преувеличением сказать: цельная личность – почти то же самое, что неудачник. Успех личного развития и успех в современном обществе явно противоположны. Цельная личность, как известно, хочет прежде всего сохранить единство в отношениях к себе и другим, остаться верной собственным, а не снаружи навязанным мыслям. Такой характер – залог жизненной неудачи. Верность самому себе никому не нужна; неизменно велик спрос на верность другим, в нашу эпоху больших денег и маленьких людей – в особенности. Быть личностью – роскошь не для слуг; в то время как, к сожалению, нужнее всего в нынешнем обществе слуги. Отказавшись от всех и всяческих авторитетов, ценностей и святынь, демократическое общество сохранило одну власть, один предмет поклонения, один источник ценностей: деньги, которым оно и служит. Общество, по сравнению с прошлым, стало куда однороднее, в нем всего два (или два с половиной) класса: те, у кого деньги есть, те, у кого денег нет, и узкая переходная полоса между первыми и вторыми. Одни – хозяева, другие – слуги, третьи – слуги, которые готовятся стать хозяевами. Нет, я не социалист. Я просто не вижу в этом простом, очень простом обществе места для человека. Чтобы служить, личность необязательна и просто вредна. Чтобы пользоваться услугами других – тоже.
Когда в России правили социалисты, они много говорили о «развитии личности», что не мешало им, конечно, угнетать умственное развитие этой личности – вернее, формировать ее по методу уэллсовских селенитов, посадив в бочку «единственно-верного мировоззрения». По форме этой бочки и развивался ум – неспособный, после такой обработки, к восприятию высшей культуры. Достаточно посмотреть, какую литературу породила социалистическая эпоха: что ни говори, ни одного имени из нее не перейдет потомству. Ни одного, в том числе из имен борцов против самой этой литературы. Но если личности был поставлен известный (и не очень высокий) потолок, то и опускаться ниже известного уровня, становиться на четвереньки ей всё же не предлагали, более того – запрещали. С уважением повторялись восторженные слова чеховского героя о прекрасном в человеке, из которых, однако, невинно вырезалось одно, но важнейшее слово – слово «душа». И надо признать, что Россия тогда не была – вопреки западному предрассудку – страной безликих и злобных роботов. Надо даже сказать ужасную вещь: если отставить в сторону излюбленные русской интеллигенцией моральные оценки, социалистическая Россия после конца кесаризма (1956) была обществом более здоровым, чем то, какое нам сейчас предлагают как «образцовое». В этом обществе никто не отрицал существования истин и ценностей как таковых; однако не высшие ценности в нем господствовали, но их сниженные, упрощенные, обедненные отражения, взятые из морально-утилитарных прописей старой русской интеллигенции, с добавлением религиозно понятого служения Государству – идолу на месте Бога. Этого не было у прежнего русского интеллигента; государство было ему чуждо и непонятно. За это равнодушие и расплатились его потомки, получив себе идола, требовательного и ревнивого…Но сейчас я говорю о другом: ценности того общества могли быть ложными, так как основывались отчасти на полуистинах, отчасти на языческом культе государства, но они всё же существовали. Перед личностью открывался определенный путь развития (не только личного обогащения или, говоря словами той эпохи, «профессионального роста»), на котором, правда, ее стерегло неизбежное столкновение с государством, его верованиями и моралью – поскольку никакой области, свободной от государственного вмешательства, в революционной России не было. Не было культуры – области, которую можно было бы назвать домом всякой высоко поднявшейся личности. Вместо нее была насаждаемая попечительными усилиями государства образованность, в основном – техническая, что совершенно не то же самое…
Ни этих попечительных усилий, ни тех ценностей теперь нет. Всё упразднено революцией 1991 года. Было ли это неизбежно? Я сомневаюсь. Деятели 91 года могли пойти и по иному пути. У них, собственно говоря, было три возможности. Первая – сохранить преемственность с прежним порядком и продолжить его дела (более или менее осторожные реформы). Вторая – разорвать с революционной традицией и возглавить консервативный поворот, то есть возвращение к национальным святыням и ценностям, погубленным революцией 1917. И третья, самая опасная – начать новую революцию, на этот раз – либерального характера. Под несомненным давлением со стороны Запада, по несомненной склонности русской интеллигенции ко всему либеральному, да еще и в силу исключительно русского понимания либерализма как беззакония, они выбрали третий путь: путь к обществу, из которого изгнано само понятие нормы. На место умственной, нравственной, культурной нормы в этом обществе стал успех, в погоне за которым, как я уже сказал в начале, личность – только ненужная, замедляющая бег помеха. Ссылка на западный образец – единственное, на все случаи подходящее спасительное оправдание современной русской власти – ничего не значит. То, что и там личность поставлена в узкие, теснейшие рамки «профессиональной деятельности» в погоне за успехом, говорит только о том, насколько далеко Запад ушел от собственных идеалов свободного и высокого личного развития…
Личность и неудача связаны в современном обществе теснейшим, самым близким образом. Где есть одна, там нет другой. И повинна в этом либеральная мечта – мечта об освобождении человека от норм и идеалов, о свободном труде ради неограниченно растущих прибылей, о мире без запретов и ограничений. Все эти вещи, против которых восставал – в конечном счете, успешно – либерализм, оказались формой, огранкой, пределом, без которого нет самой вещи, им ограничиваемой: нет личности. «Освободить, лишив пределов и ограничений» – значит убить. Так смерть освобождает душу от ее земного предела. Так либеральная мечта освободила личность.
(Из книги «Очерки о культуре».)
О литературном «профессионализме»
Граница между литературой и макулатурой проходит там, где писатель, вместо разговора о том, что для него важнее всего, принимается беседовать о вещах для читателя, может быть, и любопытных, но самому писателю безразличных. В первом случае он рискует потерять внимание читателя, во втором – самоуважение. О том, как называть писателя первого рода, я поговорю позже, однако имя писателя второго рода известно: «профессионал». На Руси некоторые очень обрадовались появлению этой невиданной прежде «профессиональной», то есть трактующей о несущественных, но небесприбыльных материях литературы. В слове «профессионал» видят нечто крепкое, западное, противоположное русской расплывчатости и неготовности. «Профессионал» для русского западника – нечто вроде «доброго (то есть пригодного, достойного) офицера» для Петра Великого: технический идеал, без которого нам не уподобиться Западной Европе. Еще С. Булгаков во времена «Вех» с почтением говорил о протестантизме, который выработал понятие «профессионального призвания» (calling, Beruf), что дало Розанову возможность зло пошутить: «Что такое «Вехи»? Это штунда. Долой иконы, несите метлы и молотки!» Штундой, замечу для читателя, назывались прежде на Юге России протестантские секты, обычно немецкого корня. С обычным для нас уважением ко всему западному мы (всегда принимая что-нибудь ограниченно полезное за последнее слово прогресса) в «профессиональном» труде видим труд добротный, «на совесть» – добросовестный.
Тут-то и оказывается, что при любом переводе западных понятий на русский (как и наоборот) нечто ускользает от переводчика, а нечто, наоборот, добавляется. К нашему удивлению, в слове «профессионал», Fachmann, как говорят немцы – нет ничего от «совести». Понятия эти никак не связаны. В «человеке долга и навыка» нет ничего этического. Этика – там, где «долг и навык», закон и деньги не всесильны и не определяют человеческих отношений. Можно сказать и сильнее: этика – вне закона. Приняв это допущение, можно не удивляться тому, например, что «профессионал» может быть недобросовестен нравственно. Что он может любить не дело, а деньги. Что он трудится не «от души», как принято говорить в России, а в силу привычки к труду, любви к жизненным удобствам и страха (или почтения) перед законом.
Достоевский заметил, что нельзя быть хорошим сапожником без доли поэзии в душе – иначе сапоги выйдут плохи. Достоевский, естественно, не имел в виду «профессионала». Сапожник этого нового типа радуется прежде всего не хорошим сапогам, а хорошей прибыли, тогда как надо – наоборот. Гоголь – в «Невском проспекте», кажется, – вывел немецкого мастера, который, запросив с покупателя лишнее, старался выполнить заказ получше, чтобы не стыдиться самого себя. Я думаю, это был ремесленник старой протестантской выучки, у которого труд и этика еще не разделились непроницаемой перегородкой, как это произошло позднее. Общее правило, по-видимому, именно таково: закон приходит в качестве общепринятого выражения нравственности (включая сюда обязанности не только по отношению к ближним, но и к государству), и развивается в самодостаточную власть, провозглашающую, что нравственно – то, что законно. Религиозная и нравственная почва закона выветриваются постепенно, оставляя его здание без опоры, вернее – без другой опоры, кроме собственной силы.
Однако вернемся к писателям. Прославленные новой русской критикой «профессиональные литераторы» суть, попросту говоря, люди, которые пишут не о том, что любят, а любят не то, о чем пишут. По существу, это очень напоминает продажную любовь, о служительницах которой почему-то говорят с меньшим уважением, хотя они[1] – в высшей степени люди «долга и навыка», в некотором роде – образцово профессиональные люди. Я думаю, стоило бы почаще вспоминать об этом сравнении, чтобы с меньшим почтением относиться к повсеместно прославляемым литераторам, всё достоинство которых состоит в умении приноровиться к желаниям потребителя. Литература – вне их, и они – вне литературы.
«Профессионал», однако, не только в литературу пришел или в литературе родился. Это действительно новый духовный тип, у которого труд и этика, трудящаяся личность и человек окончательно разделены. Что это значит? Это значит, в первую очередь, что с наступлением эпохи «профессионала» душа отставлена в сторону как второстепенная, а может быть, и ненужная вещь. «Долой иконы, несите метлы и молотки!» Безусловно, душа с ее нравственными и эстетическими требованиями – вещь совершенно лишняя для «повышения производительности», да больше того: одушевленность, способность волноваться правдой и красотой, как-то мешает производительности. Если рыцарь или монах (нарочно беру средневековые, то есть самые ярко отличающиеся от нынешних идеалы) могли выполнять свое дело, не поступаясь личностью и внутренней жизнью, более того – для монаха, и в меньшей степени для рыцаря их внешнее дело было неотрывно связано с их внутренней жизнью, то трудовая мораль современной эпохи есть мораль верного руководству исполнителя, для которого внутренняя жизнь – только недостаток, если не прямой порок, мешающий «профессиональному росту».
Внутренняя жизнь в современном мире допускается только в качестве «увлечения», так называемого «хобби», которому отводится очень частное и очень ограниченное место. Вспомните диккенсовского м-ра Уэммика, у которого было два лица – одно для Сити, другое для частной жизни… Пришел Fachmann (нарочно употребляю короткое и звучное немецкое слово, означающее и «профессионала», и «специалиста») и убил душу. Нам кажется, что это очень современно (чтобы не говорить «прогрессивно» – вот одно из любимых современностью, но ничего не значащих слов), но на самом деле это очень плохо. Когда французский наниматель говорит служащему: «Извинить опоздание на работу может только ваша смерть» – это значит, что и жизнь, и смерть служащего ничего не значат. Широкая личная свобода, которая предоставляется этим служащим в часы, не занятые трудом, не отменяет рабства, в котором находятся их усталые души.
Одно из важнейших современных производств есть производство развлечений. Стал ли человек легкомысленнее за последнее столетие? Не думаю; напротив, он стал значительно мрачнее и пугливее. Однако развлечений всё больше, и массы требуют новых – именно потому, что «профессиональному», т. е. обездушенному, труду нужен противовес. Личным развитием пожертвовали ради «повышения производительности»; с каждым следующим поколением общество (говорю, конечно, о Западе) всё богаче материально и всё однородней и проще в культурном отношении… Так стоит ли нам радоваться, что «профессионал», то есть однородная рабочая масса, верная долгу по отношению к хозяевам и беззаботная в отношении собственной души, пришел и в Россию?
Я думаю, можно даже выразить некоторую социологическую аксиому, вроде тех, которые формулировал К. Леонтьев: 1) не бывает высшей культуры в обществах, основанных на равенстве прав, воспитания и образования; 2) высокопроизводительное общество нуждается в усредненной в своих чувствах, привычках и воспитании массе; 3) обладающее высшей культурой общество не бывает экономически эффективным. Уточню, что под «культурой» я имею в виду не всеобщее усредненное, в основном техническое, образование, но плодотворную умственную и духовную жизнь, свойственную (так всегда бывает) не всему обществу, но его части. Поверхностная грамотность, которая так нужна для повышения производительности, имеет в основном противокультурный характер. Массы приобщаются к чтению отнюдь не для того, чтобы думать над книгой, но для того, чтобы над книгой забыться; иначе говоря, книга в обществе «массовой культуры» становится на место водки. Можно называть это «прогрессом», но по существу это путь упрощения, если не прямого оболванивания масс, причем – по некоей жестокой иронии, – чем дальше заходит это упрощение и уплощение общества, тем больше и выразительнее его технические достижения.
Чтобы быть «профессионалом» и двигать вперед машину «прогресса», не нужно большого личного развития. Известная умственная несложность, любовь к простым объяснениям, невежество в области, выходящей за пределы специальности, напротив, ведут к успеху. Современную науку окружает облако суеверий, как оно окружало средневековую Церковь. Причина не только в умственном опрощении общества, но и в умственной несложности специалиста. Специализация в своей области означает полное невежество во всём, за пределы этой области выходящем. Бредовые, но уверенные суждения математика об истории, физика о богословии – следствие этой специализации, а впрочем, еще больше – следствия утраты наукой философского основания. При всём изобилии опытных данных современная мысль зашла в тупик, т. к. она и не предполагает, что для истолкования полученного опыта так называемого «здравого смысла», т. е. принципа сбережения умственных усилий, совершенно недостаточно – нужны правильные приемы мышления, без которых несомненнейший опыт будет только почвой для самой безответственной мифологии, знаменитыми примерами которой являются учения Маркса или Фрейда. Философия, чтобы обобщить сказанное, есть воспитание ума. Невоспитанный ум не может отправиться на поиски истины, ему лучше и не ходить за ней, потому что, в отличие от Ивана-Царевича, он приведет домой не царевну, а лягушку. И здесь презрительно глядящий на профанов специалист оказывается ниже человека XIX столетия, душа которого получала свое воспитание, не связанное с идеалами производительного роста…
[1] То есть, конечно, «онѣ». Одна из шуток, которые шутит с нами «новая орфография».
Други, гребите! Напрасно хулители
Мнят оскорбить нас своею гордынею —
На берег вскоре мы, волн победители,
Выйдем торжественно с нашей святынею!
Верх над конечным возьмёт бесконечное,
Верою в наше святое значение
Мы же возбудим течение встречное
Против течения!
Гр. А. К. Толстой
Литератор М. Веллер обиделся на Церковь:
«Православная Церковь стремительно занимает место идеологического отдела ЦК КПСС. Посещение церковных служб делается обязательным для функционеров и высших чиновников. Принадлежность к Православной Церкви делается знаком лояльности и моральной устойчивости. Ребята немного забыли, что сто лет назад для русского интеллигента быть человеком православным, верующим и ходящим в церковь означало не уважать себя и быть, в сущности, вне круга мыслящих людей. Русская профессура, учителя, врачи, юристы, разночинная интеллигенция были практически поголовно атеистами и антиклерикалами. И в том видели свое достоинство. Сегодня об этом даже как-то дико вспоминать».
И в самом деле, дико вспоминать о том, как мыслящее меньшинство (не нации, но интеллигенции) защищало наследие Пушкина, Гоголя и Достоевского против улюлюкающей толпы.
А ведь подумайте, кого г. Веллер ставит «вне круга мыслящих людей»? Пушкина, Гоголя, Достоевского, В. Соловьева, гр. А. К. Толстого, Лескова, Чехова (при всей сложности его отношений с верой), П. Струве, Бунина, Карташева, Розанова, С. Франка, Ходасевича… называю имена, первыми приходящие на ум.
Они плыли против течения, это так. Но плыть по течению еще не значит входить в круг избранных, скорее наоборот.